…И больше — ничего

Вещь в жанре non-fiction. Опубликована в сентябрьском номере журнала "Москва" за 2018 год.   

Однажды я пообещал ему Вечность. В пределах доступного, — пока существует интернет. Теперь понимаю: Вечность — дело серьёзное. Пусть даже в электронном виде. Но слово надо держать. Иначе зачем его надо было давать? Тогда, зимой 96-го? В Москве, на Мосфильмовской улице?..

Тогда, зимой 96-го, я прыгнул в проходящий поезд и подался в Москву. Время было сумбурное, смутное. Письма писать было глупо, посылать телеграммы — ещё глупей. Оставалось надеяться на домашний телефон. И на то, что трубку поднимут в любое время дня и ночи.

Сумка с вялеными лещами, предусмотрительно захваченная в дорогу, помогла мне найти общий язык с проводниками. Мне даже предложили занять верхнюю полку. В первом купе. С матрасом, но без одеяла. Я пристроил лещей в изголовье и стал как господь бог.

В моей жизни было много поездов: скорых и скоростных, фирменных и почтово-багажных, дальнего следования и пригородных. Поезд, на котором я ехал в тот раз, пополнил коллекцию, — он был из Баку. Долгие двадцать часов я лежал среди «челноков» и гастарбайтеров и думал о Вечности. Иногда это помогает.

Я представлял себе: Вечность — это Река. Я знал их немало. Помнил томную Волгу и задумчивый Амур, мрачный Тобол и ласковую Уссури. Не забылись ни шустрая Зея, ни блудливая Катунь. Вязли в памяти рыжая речка Найба и чёрная река Тымь.

Меня несло по Реке малой щепкой, кружило в водоворотах, то выгоняло на стремнину, а то прижимало к берегам. Исток терялся в тумане, не было видно и устья. Звезда Сентябрь уже поднималась над горизонтом, но Харон ещё не гремел ржавой цепью, спуская лодку на воду. Витька был ещё жив, и беспечная молодость казалась бесконечно долгой. Вино было сладким на вкус, табак отдавал лёгкой горечью, прошлое было вязким и терпким, а настоящее — солоноватым на вкус.

Поезд мотало на стрелках, страну — на изгибах реформ. Гастарбайтеры пили чай из эмалированных кружек и перебрасывались между собой короткими фразами на языке Низами и Фирдоуси. «Челноки» меланхолично жевали домашние бутерброды и прикидывали в уме доходы от предстоящих сделок. Проводники то и дело принимали на станциях левый груз и сваливали его на нижние полки. Так что к концу пути купе, в котором я ехал, живо напоминало небольшой промтоварный склад.

В двенадцатом часу ночи я вышел на Павелецком вокзале. Проводная связь пока что ещё работала. Телефон-автомат подавился жетоном, подумал и соединил.

— Серёга! Ты, что ли? — знакомый бархатистый голос мягко тёрся о мембрану. — Откуда звонишь?

— Да с вокзала…

— Молодец! Значит, так. Спускайся в метро — и на станцию «Киевская», там пересядешь на троллейбус, они ещё ходят, и до остановки «Мосфильм». Я тебя встречу…

1

Пятнадцать лет спустя, ранним утром 22 сентября 11 года, я выйду из рейсового автобуса Волгоград-Москва у Павелецкого вокзала и отправлюсь в метро на станцию «Баррикадная». Там будет ждать меня Апостол (назову его так) — давний друг мой, провинциальный поэт, безнадёжно отравленный мистикой и Шекспиром (1).

Накануне мы по телефону уговорились встретиться на «Баррикадной», чтобы вместе поехать на Троекуровское кладбище — на Витькины похороны. Это разумно. В Москве приезжим лучше держаться вместе, тем более в такой скорбный день.

Столичное утро было сырым и серым. Я стоял у метро и поджидал Апостола. Курил. Вспоминал всё, что было. Думал о том, что есть.

От «Баррикадной» — полшага до сталинской «высотки» на Кудринской площади. Я в этом доме бывал ещё в эпоху площади Восстания. Тогда ещё были живы Витька и его мама, а в Министерстве обороны ещё отдавал распоряжения отец — генерал-лейтенант Л.С.Чувахин. И невозможно было представить, что однажды большая и грузная страна напорется на риф государственной измены, в пробоину хлынет мутная вода перестройки, и великий Союз пойдёт ко дну новейшей Истории, – вместе с традициями, символами, званиями и людьми.

Апостол появился неожиданно. Подошёл сзади и крепко обхватил меня за плечи. Похоже, хотел напугать.

Не тот случай…

— Привет!

— Здравствуй, брат. Писать очень трудно, — ответил я Апостолу. Давным-давно, в литинститутском общежитии, я по утрам встречал приятеля этим приветствием, взятым на время у Серапионовых братьев. Тогда Апостол ещё не был Апостолом, а был нетрезвым поэтом, ходил в пиджаке и с шарфом, небрежно намотанным на шею. Явно подражал Рубцову. Все мы тогда ходили нетрезвыми, все мы кому-то подражали! Мы жадно вгрызались в отравленный хлеб литературы, и не было от него, нам казалось, надёжней противоядия, чем алкоголь, приправленный утренней сигаретой.

Апостол начинал как все мы — с печальных стихов. И это нормально для поэта. Мы были печальны от молодости, которая тяготила. Хотелось на Север, под поезд, в Америку… всё равно!.. Но вышел срок, и жизнь повернула каждого в нужную сторону. Мы заменили поэзию прозой, семьей или работой. Апостол был среди тех, кто шёл за Брейгелем (2) и не увидел обрыва. А повернуть назад не смог или не захотел.

Апостол и в самом деле похож на апостола. Во всяком случае, внешне. Седые волосы до плеч явно подпитывают его вдохновение, иначе давно бы Апостол принял более цивилизованный вид. И я понимаю: стихов Апостол больше не пишет. И не сочиняет. С такой причёской можно только творить. Или даже вещать.

— Куда мы собрались ехать? Зачем? Там Вити нет, — жилистая рука Апостола тянется в сторону западного административного округа. — Там только мёртвое тело. Кому оно нужно? Скажи, кому?

— Ну, как же?.. Да нет же… — я не нахожу, что сказать. Во всём, что касается смерти, я безнадёжно банален.

— Он нужен был нам живой! — голос у Апостола заметно дрожит. — И мы ему были нужны. Живыми! Он хотел, чтобы его любили — как друга. А у нас с тобой не было времени лишний раз приехать к нему. Ведь не было?

— Не было, да. Это так. Всё это так, — отвечаю я. — но жизнь есть жизнь. Витька ушёл раньше нас, и мы обязаны его проводить. В этом всё дело.

Но Апостол меня не слушает. Он увлекает меня к ближайшей уличной скамье, небрежно пристраивает пакет на влажные доски и выразительно поправляет свои седые космы. Похоже, он уже зреет Истину. Его понесло.

— Витя — здесь… где-то рядом… я чувствую это, — голос Апостола наливается силой; кажется, ещё немного, и космы выстрелят электрической искрой. — Может, сидит сейчас где-то на облачке, смотрит на нас… слушает, о чём говорим… Он вместе с нами!..

И задирает голову вверх. И смотрит в мутное небо, словно бы и в самом деле пытается разглядеть знакомое лицо.

*   *   *

Пройдёт всего лишь год с небольшим, и Апостол отправится вслед за Витькой в тот мир, откуда не возвращаются. Произойдёт это в ноябре в большом волжском городе. Апостол уйдёт, не попрощавшись, однако успев ещё написать о Витьке стихотворение:

В темноте чертей и бестий,
Снова слышу крик: «Пора!»
Целый год, в пыли созвездий,
Я живу — без Виктора.

Угасает пламя в горне,
Память крошится, как мел.
Отрубили дубу корни,
Чтоб напрасно не шумел.

Это больше, чем досада,
Это — глубже всех глубин…
Был спасением от ада
На Восстанья, дом один.

Разводя земное лихо,
Бурелом измен и лжи,
Там мы пели зло и тихо,
Как над пропастью, во ржи.

Но опять все те же беси,
Мир, в отсутствие добра…
Ничего душа не весит,
Только давит, как гора.

В темноте чужого смеха
Я плыву кусочком льда…
Это лучший друг уехал,
Не успев сказать, — куда…

Боль давно дошла до ручки,
Но я слышу: «Не спеши…»
И опять плыву, как тучка,
В небесах его души. (3)

Он был щедрым на строки, посвященные друзьям… Помню, весной 90-го я прилетел с Сахалина в Москву на очередную сессию. Едва устроившись в общежитии, тут же, с третьего этажа, позвонил по телефону-автомату на площадь Восстания. Витька сразу же снял трубку:

— Привет, Серега! На сессию?

— Ясно море! Сейчас собрался ехать к тебе.

— Жду! Да, кстати, здесь один человек сидит рядом со мной… Хочет с тобой поговорить.

— Что за человек?

— Не важно. Сейчас ему трубку передам…

Секунда, другая — и я услышал знакомый голос:

— Замело, что ли, душу снегом
Или мучает совесть во мгле?
Где теперь ты, Серёжа Чевгун,
Что случилось с тобой на земле?..

— Апостол! Ты откуда взялся? — заорал я на всё общежитие, а Апостол (это был именно он) продолжал всё так же размеренно, пока не дочитал до конца:

Были годы потёмок кромешных,
Но духовною жаждой томим,
Ты свистел над Россией, как леший
Над уснувшим болотом своим.

Помню все —
И грехи, и промашки,
И обиду в дыханье твоем:
— Я родился в счастливой рубашке,
Но куда она делась потом?!

И какая же страшная сила,
Под какою гремучей звездой
Нас с тобой по земле разводила,
Разливала студеной водой?

Сколько раз
Мне мерещилось дома:
Ты как нищий стоишь у окна
И рубашку снимаешь знакомо:
— А вот эта тебе не нужна?

Просыпались и плакали дети,
И жене, подбегавшей ко мне,
Говорил я:
— Любимая, ветер…
Это ветер свистит в тишине…

Это ветер во сне и на деле!
Забежал бы, Сергей, cгоряча…
Я скажу,
Что в роддоме надели
Мне рубашку с чужого плеча!

Может быть,
Мы уснем и проснемся
Там, где молодость, дым и вино,
И рубашками снова махнёмся,
Как случилось когда-то давно.

Какой-то частник за полчаса добросил меня до площади Восстания. Что было дальше — ясно без лишних слов. Мы пили и пели, Апостол читал стихи — торопливо, одно за другим, словно бы хотел выговориться за те восемь лет, которые минули после нашей последней встречи.

Тогда же, в Витькиной комнате окнами на «Баррикадную», Апостол и подарил мне свой сборник «Не ровен час», из которого читал по телефону «Послание другу». «Милый, милый, смешной дуралей! Не пора ли…» — написал Апостол на обложке, дополнив есенинскую строку короткой фразой «от себя». И оборвал её безнадёжным многоточием.

Много позже Апостол уберет первые две строфы, слегка изменит третью — и привезёт “Послание другу”, перекроенное в посвященную мне “Рубашку”, на Грушинский фестиваль, чтобы прочитать вместе с новыми вещами. По «Рубашке» я и разыщу Апостола после долгой безвестности. Произойдёт это летом 08-го года. А в декабре, накануне 75-летнего юбилея Литинститута, мы встретимся у Витьки — и проведем в задушевных разговорах долгий вечер и такую же долгую ночь. Но это будет уже другой Апостол — бесконечно трагичный, уверивший в мистику поэт, уже примеривший на себе шапочку булгаковского Мастера. И это будут совсем другие стихи — неистовые, порой исступлённые, полные мрачных теней и гибельных ассоциаций, почерпнутых из мутных источников и ядовитых ручьёв.

Я не приверженец мистики, слабо верю в эзотерику. Давняя учёба в мединституте навсегда избавила меня от трепетного интереса к проискам тёмных сил. Даже прочитанный в молодости Булгаков, с его сладким мороком надежды на высшую справедливость, не заставил меня жить с оглядкой на Патриаршие пруды. А эпизод с сановней милостью, дарованной Иешуа остриём копья, мне и теперь представляется по-иезуитски лживым.

 *   *   *

Стоп. Когда это было — и молодость, и Булгаков? Вспоминаю: столица, сессия, пивная на Таганке… Стало быть, год 80-й. «Булгаковым интересуемся? — отклеился от соседнего столика москвич с газетным свертком под мышкой. — Могу предложить: „Мастер и Маргарита“. Червонец».

Бог ты мой! Мастер! И Маргарита! И всего за червонец… Булгакова я уже знал — брал в читальном зале Литинститута. Но одно дело, глотать страницы, не пережевывая, в казённом книгохранилище, и совсем другое — иметь возможность открыть книгу с любого конца в любом месте. Совсем другой коленкор!

Я спешно вывернул оба кармана и выжал их под похмельным взглядом столичного офени. Набрал восемь… девять рублей… вот и двадцать копеек… снова двадцать… ещё пятнадцать… И пятак. «Оставь его на метро», — посоветовал добрый офеня. Я так и сделал. Торопливо допил своё пиво — и провалился вместе с Булгаковым в метро.

Что было потом? Часа четыре запойного чтения под бесконечное кружение по кольцевой линии. Мелькали станции, словно главы романа. А может, и наоборот. И чем больше кругов наматывал я в столичной подземке, тем отчётливей проступала сквозь страницы романа шершавая мысль: а ведь лукавит Михаил Афанасьевич! Нет таких благодетелей на свете, кто сам придёт и сам всё даст. В любом деле есть свой интерес. Только вот не всегда он заметен с первого взгляда.

Помню, как я пытался спорить с Апостолом. Он моих сомнений не принял. В Булгакове он искал себя. И даже однажды попробовал дописать «Мастера и Маргариту». По-моему, неудачно. Однако шапочка Мастера, примеренная Апостолом, так и осталась на его голове. И вновь обретенная Муза уже перечитывала его рукописи и пророчила их творцу близкую славу.

Осенью 11-го года Апостол прислал мне эсэмэску: «Переезжаю!» Что, куда? Ничего не понятно. «Объясни», — нажал я на телефонные кнопки. «Воланд даёт мне квартиру в Истре», — последовал эсэмэсный ответ. Я позвонил Апостолу. Минут пять он рассказывал мне о том, как встретил на Патриарших прудах гражданина Воланда и настолько ему понравился, что гражданин мигом снял для Апостола квартиру в Истре на длительный срок. «И ничего не попросил взамен? Даже рукопись будущей книги?» — ни без насмешки спросил я у Апостола. Но тот сослался на дороговизну разговора в роуминге и отключился.

«Ты ведь знаешь: я в добрых воландов не верю, — потревожил я Апостола в тот же вечер, уже по электронной почте. — Кто он, твой неожиданный покровитель? Чем будешь погашать столь щедрый кредит?»

Признаюсь сразу: я не любитель ходить вокруг да около, тем более в отношениях с друзьями. Вопросы были заданы, однако ответа на них я тогда не получил.

Ответ пришел много позже, месяца через три, когда Апостол, расставшись с Истрой, уже вернулся обратно к себе в родной город. «Человек, который это делает, считает меня лучшим поэтом России! — писал Апостол. — Но отношения в Москве у нас с ним не сложились. Хотя мне кажется, что и в этой ситуации он сдержит своё слово и купит нам <…> жильё».

«Но ведь за всё в этой жизни приходится платить! — отбросив всяческую дипломатию, отстучал я на клавиатуре. — Чем думаешь платить ты? Игрой в оппозицию, в которой ты, извини, разбираешься гораздо меньше, чем в поэтических тропах?»

Письмо ушло и вернулось обратно с плохо скрываемым раздражением: «Прочитал всю эту чушь, ваше величество, и понял только одно: пора прощаться. Вся твоя правда, мудрость и т. п. ничего кроме скуки во мне не вызывают…» И выдал мне напоследок такое несправедливо-озлобленное, что я не выдержал и сорвался: «Когда-нибудь ты поймешь, что безнадежно болен, Апостол! Но меня рядом уже не будет…» (4)

Прошёл месяц, другой, третий. Камни были разбросаны, но время собирать их так и не наступало. Апостол жил на съемной квартире и готовил к печати очередной сборник. Мелькали на литературных сайтах новые стихи, размазывали по экрану строчки: «Меня менты мололи и месили // С безумием расстрелянных отцов». То пытались привлечь внимание страшилками: «Перестань из сердца кровяного // Головой отрубленной крутить», а то и откровенно хлюпали в рифму:

Я никто. Я больной и усталый,
Меня бросила Родина-мать…

Вот как такому страдальцу рубль в шапку не кинуть?..

Наверное, я предвзято отношусь к поэтам, дожившим до седых волос. Не иначе как сказывается дурное воспитание прозаика и журналиста. Но скорее, причина в другом, — в пришедшем с возрастом понимании того, что стихи, по большому счету, всего лишь обычная человеческая слабость, прихотливо облеченная в ритмы, рифмы и образы. Поэты, при всех их драчливых характерах и дуэльных амбициях, — люди с патологически уязвимой душой. Иначе откуда в мировой поэзии столько плохо скрываемой тоски и явных обид? Столько тихих вздохов и громких стонов? Столько эффектного отчаянья, талантливого сожаления и красивого раскаяния? Словом, столько элементарной слабости, талантливо выставленной напоказ?

В Литинституте нам рассказывали о психологии творчества. О замещении реальных человеческих переживаний их литературными моделями. И о целительном катарсисе, который помогает читателю преодолевать реальную душевную боль и реальную грусть. Апостол умел сделать из мелкой обиды почти шекспировскую трагедию, из пустяковой душевной царапины — годами не заживающую рану. А вот преодолевать их в реальной жизни, похоже, так и не научился. «Сережа, я умираю…» Как часто слышал я от Апостола эту сакраментальную фразу! А всего-то и надо было: хорошенько опохмелиться — и завязать.

«В твоих стихах слишком много заёмного: образы, интонации. Словарь, наконец, — говорил я Апостолу в юбилейном декабре — там, у Витьки на квартире. — Красиво, не спорю, но ведь это не более чем стилизация! Подделка под старину. Игра в былинно-сказочную Русь, придуманную ещё в позапрошлом веке. Отсюда столько литературных аллюзий и прямых параллелей с Клюевым, Рубцовым, Кузнецовым… Это безусловная вторичность».

«Серёжа, ты неправ, — отвечал мне Апостол. — Просто я живу по завету Юрия Кузнецова: «Заимствовать нельзя, но преображать можно всё!» В его глазах, прежде грустных, слегка виноватых, а теперь всезнающих и с хитрецой, плясали мелкие бесы деревенского ведуна.

(Поэта Кузнецова Апостол боготворил. Кстати, прожил столько же, сколько и Юрий Поликарпович — всего 62 года. И умер «по-кузнецовски» — в ноябре, от инфаркта…)

«Преображать — это как? Вроде Шишкина — лепить романы из цитат?» — не отставал я. «Серёжа, ты ничего не понимаешь! — рубил Апостол. — Всё давно уже написано до нас, ничего нового мы с тобой не создадим. Но можно улучшить то, что уже есть. Вот это я и называю преображением».

Чем дальше уходил Апостол в преображение чужих стихов, тем чаще вздыхал в нём провинциальный гений. Тем отчетливей проступало сквозь все еще сильные строчки желание литературной славы. «Поэт я в России один из лучших»… — прочитал я как-то в интернете фразу Апостола. И признаться, нисколько этому не удивился.

Незадолго до смерти Апостол начнёт бороться за премию «Народный поэт», ежегодно присуждаемую сайтом “Стихи.ру», — за этот фантом всеобщего читательского признания, рассчитанный не иначе как на самолюбие непризнанных стихотворцев. Апостол выплеснет в интернет большую часть того, что у него было. Тогда же родится и миф о том, что четыреста стихотворений Апостол написал всего лишь за две недели…

Литературные конкурсы не могут быть объективными по определению, и уж тем более в интернете. Полагая, что голосование может завершиться не в его пользу, Апостол кинется искать справедливости в подсчёте читательских голосов. Он опубликует на “Стихи.ру” «Народный поэт от 0,0001» — довольно сумбурную текстовую смесь из замечаний по существу и осколков уязвлённого самолюбия (5). Он с нетерпением будет ждать итогов голосования — и не доживёт до них всего лишь десяток дней.

Никчемную, в общем-то, премию Апостолу всё же дадут.

Посмертно.

2

Так ничего не высмотрев в дымном столичном небе, Апостол тяжело опускается на скамью и с минуту молчит. Потом решительно поправляет ладонями изрядно седую копну волос и тянется к пакету:

— Давай, помянем Витю. У меня есть…

Он извлекает из пакета початую бутылку коньяка, пару залапанных стаканов и нечто, напоминающее закуску — криво порезанное и щедро примятое. Сто жидких граммов ловко делятся на два по пятьдесят. Это и без рулетки видно.

— Вчера ехал в Москву, поругался в вагоне с какими-то девицами. А те позвали милицию. Сняли с поезда… сволочи! — продолжает Апостол безо всякого перехода. — Ночь продержали в ментовке. Утром выпустили. Но ничего, даже коньяк вернули, — и протягивает мне стакан. — Давай?

Моя всегдашняя трезвость смущённо отходит в сторону. Сегодня явно не её день.

— Давай. За Витьку…

Тогда, зимой 96-го, мы с Витькой тоже начали с коньяка. Пили под сюжетные перипетии «Место встречи изменить нельзя» с Высоцким в главной роли. Фильм был давней нашей традицией, своего рода талисманом. При каждой нашей встрече Витька отправлял в SHARP кассету с фильмом и не извлекал её до тех пор, пока капитан Жеглов не убивал бывшего разведчика Левченко меткой киношной пулей.

— Ну, и рожи у нас с тобой, Шарапов! Надо бы их поправить, — говорил Витька всякий раз, разливая по очередной. Мы дружно поправляли свои рожи — и продолжали наш бесконечный разговор: о литературе и политике, музыке и журналистике, истории и философии… Да мало ли о чём можно поговорить в хорошей компании, тем более под коньяк?

Мы вспоминали, как встретились первого сентября 77-го года в литинститутском дворе. Какой это был чудесный день! Солнце светило только для нас, и счастливые лица вчерашних абитуриентов качались в похмельном мареве.

В тот день мы с Апостолом были счастливей всех: как раз накануне у нас закончились деньги. Хотелось занять червонец, вот только у кого? Занимать у преподавателей мы тогда еще не умели.

Мы повели глазами окрест и увидели стоявшего в интеллигентном одиночестве симпатичного парня с явно столичным профилем. Профиль нам как-то сразу понравился, а бойкости мне в те годы было не занимать.

Я подошёл к парню:

— Поэт?

— Поэт.

— У кого в семинаре?

— У Дементьева, — отвечал парень.

— И я у Дементьева. По-моему, это повод для хорошего знакомства, как ты думаешь?

— Аналогично, — улыбнулся парень.

— Ну, значит, так тому и быть! Правда, есть небольшой нюанс… — и я коротко объяснил суть проблемы.

— Вот это подойдёт? — сказал парень, и достал из кармана четвертную. Ну, что я могу сказать? У москвича оказались наши — дальневосточные — привычки: не оставлять на завтра то, что можно потратить сегодня.

С тех пор, как мы познакомились, прошло ровно тридцать лет и четыре года. Всё это время я жил и знал, что на Витьку можно в любой момент положиться. Он помогал нам с Апостолом всякий раз, когда мы попадали в сложные ситуации: выручал деньгами, в хронически безбилетной летней Москве помогал сесть на поезд. Любил делать подарки: пластинки с дефицитным в ту пору Высоцким, книги малотиражного в те годы Бабеля… Что же касается традиционного столичного гостеприимства, то оно было частью Витькиной натуры. Так, как умел привечать Витька, нас с Апостолом, пожалуй, не привечал никто.

Витька был деловым человеком и знал, как добыть презренный металл. Синяя птица фарцовая однажды присела на подоконник его комнаты, да так здесь и прижилась до конца семидесятых. В бестолковые восьмидесятые Витька возил помаленьку дефицит из Москвы в Будапешт и обратно, хотя таможня и не давала «добро». А в мутные девяностые на пару с нашим общим приятелем Борей по прозвищу Чума поднимался в «челноках», доставляя белорусскую галантерею на благодатные российские просторы. Пока не подрался со своим компаньоном на вечерней улице и не рассорился с ним на всю оставшуюся жизнь.

Боря, Боря… Сейчас он в Даугавпилсе, небось, уже вовсю по-латышски sarunas (говорить.лат.). А тогда, в конце семидесятых, Боря учился в семинаре В. Пименова. Писал какую-то длинную пьесу из современной жизни, но так и не дописал. И на театре её не поставил. Бросил институт и подался в коммерцию, да так в ней и увяз. Во всяком случае, ничего драматического от Бори я в интернете не читал. И вряд ли уже прочитаю.

Помню Юру из города Юрмала — тогда ещё молодого прозаика с оглядкой на Германа Гессе. Много позже я прочитал несколько его вещей в “Артбухте”. Ихний Гессе в прозе нашего прозаика мне не понравился. И я тут же о них забыл.

А ещё был Помор. Был Цыган. Был Володя, и даже не один: Володя из Свердловска и Володя из Петропавловск-Камчатского. Володя № 1 и сейчас жив-здоров,  верховодит в Уфе русскоязычным отделом местного Союза писателей. А Володя № 2 в начале 80-х подался в священники, да так для меня и затерялся где-то в РПЦ. Может, до протоиерея уже дослужился. 

Был Саша из Оренбурга. И ещё один Саша — из Арзамаса. А потом сразу два, и тоже Саши, — из Ставрополя и Горького, плюс ещё один Саша — из Москвы. Много нас тогда плыло на челне Литературного института! Начнёшь вспоминать — и оживают в памяти десятки фамилий, прозвищ и имён, хоть на стенке их записывай. Ведь я учился в институте бесконечно долго — 21 год. Это больше чем достаточно для того, чтобы получить диплом и положить его на полку.

Три семинара — два поэтических и один прозаический — возможно, помнят меня. Также не исключено, что они меня уже давно забыли.

Когда-то в молодости мне казалось, что дружба поэтов, однажды зародившись, никогда не иссякнет. Я ошибался. В смысле дружеских привязанностей творческие люди, особенно поэты, — самый ненадежный народ: легко сходится, особенно за столом, но еще быстрей — расходится, порой со смертельной обидой на всю жизнь. Ибо каждый существует в своем маленьком мире, построенном из рифм и образов, и не хочет пускать к себе никого — ни друзей, ни врагов. Банально, но факт: творческие люди — всегда бесконечно одиноки.

Мы с Витькой дружили так долго ещё и потому, что он не был творческим человеком. Бог не дал ему литературного таланта (литинститутские работы не в счет). Но в этом ли суть и смысл? Витькин талант был в ином — на протяжении тридцати с лишним лет оставаться для нас с Апостолом верным другом. А мы для Витьки были провожатыми в тот мир, который так и остался для него закрытым.

Мы редко говорили с Витькой о творчестве. Эта тема была для него не самой любимой. Однако же, при всём своём самолюбии, он умел радоваться чужим успехам. Любил при случае вспомнить строчки Апостола: «И жизнь как чужая невеста // Покажется лучше, чем есть». А из моих стихов ему больше всего нравился «Сентябрь» — немногое, что осталось от тех давних времён, когда я мечтал стать поэтом.

Не припомню ни одной встречи с Витькой, когда он не просил прочитать ему это стихотворение. Вот и в тот раз не обошлось без «Сентября»:

…И печаль сентября
я с водою осеннею выпил.
На последний глоток
по судьбе выпадало: «Пора!»
Громыхнуло о воду весло — и шарахнулся выстрел
От истока до устья.
И эхо — как стук топора.
И опять поднимаются вёсла — и рушатся за борт.
«До свидания — все!» И встаёт на дороге моей
Воробьиная отмель, и ждёт голубиная заводь,
Стережёт у излучины омут вороньих кровей.
Три исхода моих — и одно неизбывное право
У реки: не прощать от весла застарелый рубец.
Воробьиная отмель — налево легла, а направо —
Голубиная заводь…

И к омуту выгреб гребец.
И явилось ему, как звезда разбухает от влаги,
Безнадёжно вечерняя и безысходно одна
Над густой глубиной, где хвостами стучат о коряги
Одичалые рыбы, и ходят кругами у дна.
Не мигая, звезда у гребца под ногами горела
И нездешнею злобой воронья вскипала вода…
…Но звезду я ударил веслом — и звезда потемнела,
И звезда — зашаталась, и рухнула к рыбам звезда!
Брызги света и тьмы я в лицо онемевшее принял,
Безрассудной рукой вытер звёздную пену с лица
И тугую волну взмахом вёсельным располовинил:
«Выноси же из омута, лодка, шального гребца!»

...Я один на реке, берегами покамест не узнан.
Утомлённые ивы с воды не поднимут голов.
И ещё далеко ощущение близкого устья,
И не прожита жизнь для того,
И не найдено слов.

Последняя строчка упала вместе с коньячной каплей на столешницу. Витька отставил бутылку. Мы помолчали и выпили. За слова, которые ещё не были найдены. И за жизнь, которая не была прожита до срока. За все остальное мы выпили несколько позже — после похода в ночной киоск.

— Послушай, Серега, — сказал Витька, помолчав. — Вот я порой думаю: придёт когда-нибудь эта баба с косой, махнёт, не глядя — и всё! Словно меня и не было на этом свете. Вам с Апостолом легче: вы — пишете…

— …и благодарные потомки когда-нибудь озолотятся, издавая и переиздавая наши сочинения, — пытался свести я всё к шутке, но Витька моей иронии не принял.

— Вы — пишете, — упрямо повторил он, — может, что-нибудь из написанного и останется. А что останется после меня? Скажи: что?

Коньяк — напиток не для трезво мыслящих людей, это и без лимона понятно. Ответ был готов даже раньше, чем прозвучал вопрос.

— Останется Вечность, — сказал я, особенно не раздумывая. — И я тебе это обещаю!

— Весьма вам признателен, мессир, — не остался в долгу Витька. — Но почему именно Вечность?

— Потому, что дружба — понятие вневременное, а значит, вечное. Что ж здесь непонятного?

— Стало быть, Вечность? И ничего больше? — спросил Витька.

— Вечность. И ничего больше, — ответил я.

3

Два раза по пятьдесят слегка приглушают печаль и заметно усиливают ностальгию по давнему и ушедшему. Похороны назначены на одиннадцать, сейчас нет еще и девяти. Нам пока торопиться некуда. Сейчас мы с Апостолом похожи на двух столичных пенсионеров. Из тех, что встретились, присели на лавочку, разговорились… Ну, и пригубили стаканчик, уж ни без того.

— Согласись, как-то странно всё это: Вити нет, и уже никогда не будет, а мы сидим и как будто бы его ждём. Вот откроется дверь, он выйдет из дома, увидит нас — и махнёт рукой: ребята, я здесь!.. Эх!.. — вздыхает Апостол, и щелкает зажигалкой. Синяя баранка дыма поднимается вверх, увеличивается в размерах, на секунду зависает над головой Апостола — и становится похожей на маленький нимб. — Как ты там, в Волгограде? Все так же, в вузовской газете? — спрашивает Апостол.

— В газете. А ты как?

— По-разному…

— Не работаешь?

— Нет.

— А на что живёшь?

— На пенсию. Ещё стихи, огород…

— Не пробовал куда-нибудь устроиться?

— А где сейчас нормальную работу найдёшь? Везде сетевой маркетинг, паутина… Сплошной лохотрон! — Сигарета гаснет, и Апостол нервно отбрасывает её в сторону. — У них ведь так: лишь бы ты анкету заполнил и тестирование прошёл. Между прочим, за деньги! А все эти вакансии сами агентства придумывают, их и в помине нет.

— Может, тебе в газету пойти? Скажем, полосу вести, колонку… Ты же работал в газете, я помню.

— Работал. Сейчас — не могу. Не хочу! Да и нельзя мне в газете работать, Серёжа.

— Почему?

— Да потому что журналистика — хуже любой проститутки! И много страшнее, поскольку больна… сифилисом духа. Вот я не работаю в журналистике и поэтому могу не врать. А ты не можешь себе этого позволить. Ведь не можешь?

Не дожидаясь ответа, Апостол берётся за бутылку и разливает остатки. Горлышко зябко постукивает о край стакана. И я вдруг отчётливо понимаю, что это наша последняя встреча. Питие молодости нельзя растягивать до старости, тем более — творческому человеку. Здесь важно успеть вовремя остановиться. Кто опоздал, тот обречён. Алкоголь ломает и самых сильных.

— Ты прямо как Айболит, — не могу я удержаться от иронии. — Умеешь ставить диагноз! Пропедевтику внутренних болезней случайно не по Бехтереву изучал?

— Да ты не обижайся.

— А с чего обижаться? — Я и в самом деле не чувствую никакой обиды. — Знаешь, что я скажу? Журналистику делают люди, а они разные: один — врёт, другой — не врёт. Одного притягивает плохое — он и пишет «чернуху», другой думает о хорошем — и рассказывает о хорошем. Вот у нас в университете студенты занимаются наукой — и я пишу о них. Выходит, я вру? Один наш профессор недавно сделал открытие — я написал и об этом. И что, я опять соврал?.. Дело не в журналистике, а в отношении к жизни, к окружающим людям, уж извини за банальность. А сифилитиков духа в любой профессии хватает. За этим и к Бехтереву не надо ходить.

Я говорю это — и чувствую, что Апостол меня не слышит. И не понимает. А может, не хочет слышать. Не хочет понимать. На сдвиге Истории, в изломанные девяностые, Апостол вдруг оказался совсем не в той стране, в которой жил до перестройки. Он увидел Россию несбывшихся ожиданий и расстрелянных иллюзий. Увидел — и ужаснулся. И этот ужас навсегда застыл у Апостола в стихах, как «в глазах у мёртвого Гаршина остекленелый мор». (6)

— Ты не обижайся, — повторяет Апостол. — Я не тебя имею в виду, я вообще… — Стакан покачивается в его руке, подобно маятнику, отмеряющему время. — Я имею право говорить так потому, что меня блюдёт ФСБ! — вдруг вырывается у Апостола.

Я слушаю — и не удивляюсь тому, что слышу. Со времён Бенкендорфа нет лучшей забавы для русского стихотворца, чем высматривать за своей спиной гороховое пальто. Я и сам, признаться, этим грешил, пока за прозу не взялся.

— И давно? — спрашиваю я.

— Что?

— Блюдёт? Сутки напролёт, или только в дневное время? — я опять не могу удержаться от иронии, но Апостол её, кажется, не замечает. Или не хочет замечать.

— Года два… или три. Точно не знаю, я просто это чувствую, — Апостол понижает голос. — Не смотря на это, я в интернете размещаю стихи, за которые меня могут уничтожить! Не веришь? Да вот же… хочешь, прочту? Из последних?

И начинает читать:

Берёзы, избы, вороньё,
Печаль хмельного гармониста…
Всё это больше не моё,
Как тёмный храм для атеиста.

Теперь все дни встают всерьёз,
Волнуют нас иные вести.
Прошли столетия для слёз,
Грядут столетия для мести.

Летят проклятия в зенит,
Дрожат напуганные пасти.
Церковный колокол звонит,
И разрывается на части.

Что делать — больше не вопрос.
Уже, сквозь мрак и вечный холод,
На Русь спускается Христос,
В руках сжимая серп и молот.

Я слушаю Апостола — и ловлю себя на мысли, что до Лефортово эти стихи, пожалуй, не дотягивают. И к приглушённому выстрелу на темной улице опоздали этак лет на шестьдесят. На укол отравленным зонтиком автору тоже рассчитывать не приходится. Всё бледно и всё вторично — от гармониста с березами и вороньём до церковного колокола, который разрывается на части.

Вот разве что Христос с серпом и молотом? Но и за это под “расстрельную” статью не подведут. Не гексоген же держит в руках Христос! Не похож он на международного террориста. Да и само его хождение, то бишь, спускание в народ явно навеяно «Двенадцатью» А. Блока.

Апостол умолкает и долго смотрит в стакан. Сейчас он похож на человека, который стоит на мосту и размышляет: прыгнуть или не прыгнуть?

— Ну, давай! — наконец, решается он. И прыгает.

Мы расправляемся с коньяком и дружно закуриваем. Апостол отправляет бутылку в урну и прячет стаканы в пакет. Был бы жив Витька, наверняка бы сказал: «А вот это, ребята, умно! Стаканы нам ещё пригодятся».

 

Тогда, зимой 96-го, мы с Витькой заснули моментально, где сидели, а просыпались бесконечно долго — часа полтора. Окончательно вернуться к полнокровной столичной жизни помогло припасённое с ночи пиво с волжскими лещами, которые под «Жигулёвское» оказались чудо как хороши.

— А на фига нам, Серёжа, целая сумка рыбы? — спросил Витька часов примерно в одиннадцать. — Всего московского пива мы один черт не выпьем, а жарить вяленых лещей я не умею. Поэтому предлагаю эту рыбу продать.

— Где? Кому?

— Где? На рынке. Кому? Трудовому народу, — отвечал Витька, не моргнув глазом. — Народ рыбу любит. Извиняюсь, с ногами наших лещей оторвёт!

Мы с Витькой давно уже разменяли пятый десяток, однако вели себя как студенты Литинститута, исключенные за прогулы. Не иначе как сказывались грехи нашей молодости: мы оба когда-то работали в театре — монтировщиками декораций. Витька — в столице, в театре Моссовета, а я на периферии — в театре КДВО. Традиционная шутка в актёрской среде — «раскалывать» коллег во время спектакля. Иначе говоря, пытаться заставить актера рассмеяться на сцене в самый неподходящий момент. Мы с Витькой «раскалывали» друг друга постоянно. Юмор был нашим богом, ирония — животворящей иконой. Порой мне даже казалось: мы с Витькой пытаемся «расколоть» весь мир.

— И почём же мы будем лещей продавать? — не удержался я от вопроса.

— Исключительно по себестоимости, — солидно отвечал Витька. — Торговая наценка — самая минимальная. Сущий пустяк! Транспортные расходы, плюс представительские расходы, плюс амортизация сумки…

— … плюс конспирация, — подхватил я игру.

— Да-да, именно так: конспирация и ещё раз конспирация! Для нас, торговцев-революционеров, это архиважно, — с лёгкой картавинкой хрестоматийного вождя заключил Витька. — Только, Серега, имей в виду: на рынке нас может ждать засада. Придётся отстреливаться. Я дам тебе парабеллум!

— Не надо, — строго по Ильфу и Петрову ответил я.

Окаянное было время, эти давние девяностые! Весёлое было время. Страна жила по наитию, и каждый в ней выживал, как мог. Витька сдавал иностранцам квартиру на площади Восстания, и это было весьма выгодным предприятием. Я перебивался случайными газетными заработками. Апостол работал помощником мэра в своём родном городе, и бог его знает, как он туда попал. Рубль уже укрепился, но время цивилизованных рынков пока ещё не наступило. И до памятного дефолта оставалось всего года два.

Пара-тройка кварталов в сторону метро «Киевская» — и вот он, стихийный рынок. Стая винных ларьков, вереница железных прилавков. Погода как на заказ — классическая московская оттепель. В основном, торговали с земли — кто чем горазд. Мы раздобыли картонную коробку из-под сигарет «Интер», соорудили из неё прилавок. И выложили товар: два совсем маленьких леща, два средних размеров и одного ну очень большого, — как пояснил Витька, исключительно для контраста: чтоб было из чего выбирать.

— У покупателя должен быть выбор, — посвящал меня Витька в премудрости рыночного бизнеса. — При такой раскладке товара можно взять либо маленького леща, либо среднего, либо большого. Покупатель может выбрать также два маленьких лещика и одного среднего. Или два средних размеров и одного маленького. Это тоже хороший вариант. Не исключено также, что покупателю понравится оба маленьких леща и один большой. Нас это тоже устраивает. А может случиться и так, что он остановит свой выбор исключительно на большом леще. Что же, мы готовы и к этому! Хотя лично я купил бы всех лещей сразу, и дело с концом.

И здесь нам на голову свалился первый покупатель.

— Почём? — спросил он, останавливаясь у нашей коробки. Мы назвали цену. — Почём, почём? — покупатель сделал вид, что не расслышал. Мы тут же снизили цену вдвое. — Ну, вы, ребята, и даёте! — услышали мы в ответ.

Покупатель скривился, выругался, сунул руку в карман, достал сигареты. Закурил, швырнул спичку под ноги, сплюнул на сторону — и ушёл.

— Вот что значит — снижать цену на товар, не освежив в памяти труды товарища Маркса, — изрёк Витька тоном партийного агитатора. — А ведь Карл предупреждал: все дело в прибавочной стоимости! Ну и в производственных отношениях, разумеется… У тебя как с отношениями? Например, к свежему пиву?

— Категорически поддерживаю.

— Тогда стой здесь, сейчас принесу.

С пивом наша торговля заметно оживилась. За полчаса мы продали одного маленького леща, двух средних и половинку большого. Нож — огромный тесак, который Витя определил как «свинорез», — нам любезно одолжил сам покупатель. Я старательно резал рыбину поперек, но у меня почему-то получалось исключительно вдоль. А точнее, по диагонали.

— Для начинающего продавца ты отпустил товар очень даже неплохо, — авторитетно заявил Витька, когда «свинорез» с покупателем и диагональным лещом растворился в толпе. — Вот только что мы с другой половиной будем делать?

— Продадим. По частям! — вдохновленный торговым подвигом, отвечал я.

— Лучше продавать на вес, — отвечал Витька.

— Можно и на глазок.

— А если на вынос?

— Нет, только на розлив!

— Ну, хорошо, — сказал Витька, — уговорил. Будем продавать этого полу-леща… на вкус и цвет! — поставил он в словесной игре заключительную точку.

Потом торговля нам наскучила. Мы подхватили сумку с лещами и неторопливо двинулись домой — во 2-й Мосфильмовский переулок, не забывая по дороге останавливаться у киосков, чтобы утолить жажду. Не квасом. Ну и на вечер, конечно, кое-что взяли. Про запас.

Только не надо считать нас фанатами Бахуса. Мы не пропивали Россию, как Ельцин. Мы просто глядели на мир сквозь бутылочное донышко, чтобы не сойти с ума.

4

— Говоришь, в вузовской газете работаешь? Про студентов пишешь, про науку?.. — Апостол хмуро покуривает сигарету. Коньячное время вышло. Нам уже пора ехать на юго-запад Москвы. — Тебе не это надо писать. Тебе стихами надо заниматься, стихами! А ты — студенты, газета… Дурак!

Он поднимается с лавочки, делает два, три… четыре шага, потом резко оборачивается:

— Ты был самым талантливым из нас, но ты погубил свой талант. Вот этого я тебе никогда не прощу, Серёжа!

В Литинституте я раза два дрался за слово «талант». Однажды положил на пол одного парня из Питера, по имени Альберт, неудачно пошутившего в мой адрес. Аккуратно его пристроил — прямо у дверей аудитории, где сдавали современную советскую литературу. Так что студентам, выходившим с экзамена, невольно пришлось переступать через жертву необдуманных слов. Впрочем, советская литература от этого, кажется, не пострадала.

Но это было давно, ещё в прошлом веке. А в веке нынешнем слова Апостола оставляют меня равнодушным. Наверное, потому, что я давно уже сдал экзамен по литературе и больше не жду переэкзаменовки. Как сказал бы поэт Влодов:

Судьба как дышло в бок:
Что дали, то и схавал.

Мне почти шестьдесят. Я схавал от судьбы ровно столько, сколько заслужил. Не больше, но и не меньше. У меня нет обиды на судьбу или на людей. Грех мне обижаться и на Апостола.

— Ты ошибаешься, — мягко говорю я ему. — У нас на курсе талантливых было много. Тот же Сашка из Арзамаса, Славка из Калуги… Помор из Архангельска…

Однако Апостола не переубедить.

— Ошибаешься ты, а не я! — он заметно прибавляет голос. — Помор, говоришь? А я тебе вот что скажу: помнишь, как ты однажды ночью выбросил свои стихи из окна общаги? Утром Помор собрал их с асфальта, прочитал и сказал мне: «Ты знаешь, мне так никогда не написать». И это сказал Помор! А у него и тогда уже были отличные вещи.

Было дело: швырнул я однажды стихи из окна. По пьяному делу. А мог бы и стул в придачу. С тех пор прошло много лет. Помор давно уже состоялся как поэт, пусть даже и не отмеченный Государственной премией. А стихи… что — стихи? Я давно уже о них забыл.

— Стихи потеряли для меня всякий смысл, — говорю я Апостолу. — И знаешь, почему? Потому, что однажды я понял одну простую вещь: даже самое гениальное стихотворение… да что там! Тысяча гениальных стихотворений не стоит того, чтобы ради них отречься от человека.

Не надо бы мне этого говорить! Но слово — не воробей. Взяло и вылетело. Хрен поймаешь.

Апостол смотрит на меня — и молчит. Он знает: я не умею лгать.

Я не умею лгать потому, что слишком долго знаю Апостола (7).

 

Вспоминаю, как в 81-м я прилетел с Сахалина в большой волжский город. Жить было негде. С месяц я обретался в квартире у Апостола на улице Владимирской, пока не снял мрачный угол в городском пригороде — у бобыля дяди Гриши, аккуратно напивавшегося каждую пенсию под бочковую капусту и солёные огурцы. (см. «Очерки беглой судьбы (Мои пятнадцать редакторов»).

Тогда Апостол считался молодым поэтом и писал замечательные стихи, глубокие и искренние. Писал о железнодорожном проводнике, который думает, что «… Прожить эту жизнь //Так же просто, как чай разнести по вагонам»; о штабном писаре, сошедшем с ума и записавшем себя в список невозвратных потерь; о том, что «…Жить теперь по-новому мы будем // „Будем!“ — отзывалось нам в ночи…» Самым же известным стихотворением Апостола тех лет, безусловно, было «Муму»:

Что-то никак не пойму:
Мир удивительно ясен,
Но топит Герасим Муму,
Добрый такой Герасим.

В воду вошли два весла,
к телу прижалась собака.
Жизнь! Она так весела!
Как тут от смеха не плакать?

Знает: не жить одному,
лучше, чем мы, это знает…
И все-таки топит Муму,
на стрежень реки выгребает.

Казалось, что время пройдет
и мир не встревожится куцый:
Герасим с тоски не запьет,
круги на воде разойдутся.

Тот век! Он в таком далеке!
Но что это? Вижу сквозь слезы:
застыли круги на реке,
как кольца на срезе березы!

Стихи Апостола нравились многим. В конце 70-х комсомол даже наградил его премией. Весьма своевременно: с деньгами у Апостола всегда было скверно или очень скверно, а долго работать на одном месте он не хотел или не умел. Однако жена всегда была рядом, она понимала его. Думаю, что в судьбе Апостола она было главной его удачей.

Тогда ещё не было ни стихов на разрыв, ни бедности напоказ. Ни сирого тельника с видом на Грушинку и оберега на шее. Разлучница-Муза по имени Офелия ещё не взошла на порог деревенского дома, где Апостол провёл последние восемь лет своего земного бытия. И далеко ещё было до лубочных валенок, словно бы снятых с ноги поэта Клюева специально для видеосъемки: Апостол, бредущий с полными вёдрами воды по тропинке, протоптанной в снегу.

Я воду ношу, раздвигая сугробы,
Мне воду носить всё трудней и трудней.
Но как бы ни стало и ни было что бы,
Я буду носить её милой моей.
Река холоднее небесного одра.
Я прорубь рублю от зари до зари.
Бери, моя радость, хрустальные ведра,
Хрусти леденцами, стирай и вари.
Уйду от сугроба, дойду до сугроба,
Три раза позволю себе покурить.
Я воду ношу — до порога, до гроба,
А дальше не знаю, кто будет носить.
А дальше — вот в том-то и смертная мука,
Увижу ли, как ты одна в январе,
Стоишь над рекой, как любовь и разлука,
Забыв, что вода замерзает в ведре…
Но это еще не теперь, и дорога
Протоптана мною в снегу и во мгле…
И смотрит Господь удивленно и строго,
И знает, зачем я живу на Земле. (8)

Я продержался в Куйбышеве года полтора — и рванул обратно на Сахалин. На семь лет затерялся в местных широтах: бумзавод, рыбколхоз, газета, снова колхоз…

В 89-м в очередной раз восстановился в Литинституте, приехал в Москву. Давние приятели давно обмыли дипломы и затаились в родных просторах. В коридорах общежития стало гораздо тише, в комнатах — заметно скучнее. Лавры Рубцова не вдохновляли на подвиги даже склонных к запою.

Старые легенды выдохлись, словно вчерашнее пиво, а новые скисали раньше, чем успевали набрать силу. Наступала эпоха безликого электронного набора, фонда Сороса и литературных текстов на заказ.

Впрочем, ночным маршрутом усопших гениев и прижизненных классиков (общага — таксопарк — общага) по-прежнему ходили и гении, и классики.

Помню Юру-поэта из Нижнего Тагила. Если буду когда-нибудь на Урале, непременно к нему загляну, хотя, я слышал, стихов Юра больше не пишет.

А с драматургом Гришей я как-то встречался на Кавказе. В 2010-м, проездом через Кабардино-Балкарию. Постарел драматург Григорий, но театр пока не оставил. Своих пьес больше не пишет, предпочитает играть в чужих. Дал мне в дорогу пакет с помидорами. Говорил, сам выращивал, сам собирал…

5

— Поехали, — говорит Апостол. Мы докуриваем и спускаемся в метро. Семь или восемь остановок проезжаем в полном молчании. Да и о чём говорить в душном вагоне, где даже пива не продают? Скучно, господа, ездить в подземном транспорте!

Конечная остановка. Здесь надо пересесть на маршрутку или автобус — и ехать прямо до Троекуровского кладбища. Остальное — заботы похоронного бюро и устроителей гражданской панихиды.

— А как тут до кладбища доехать? Где остановка? — спрашивает Апостол у первого встречного.

Встречный бросает, не останавливаясь:

— На той стороне!..

Апостол тут же сворачивает с тротуара и валким шагом опаздывающего человека начинает пересекать улицу. На моё: «Ты куда? Вернись!» — Апостол лишь машет рукой и идёт себе дальше. Понятно, что не по «зебре». Это водителей нервирует. Пропускать пешеходов они не обязаны. Могут сбить ненароком, но могут и выругаться (если успеют затормозить).

Пока я шарю глазами по сторонам в поисках перехода, Апостол успевает пересечь улицу и поймать очередного встречного. Тот тоже машет, но теперь уже в обратную сторону. И Апостол тотчас же поворачивает назад.

Похоже, давить прохожих по четвергам в Москве не принято. Апостол благополучно возвращается на исходную позицию. Он слегка возбуждён своим рискованным переходом. Не Рубикон, но всё равно приятно.

— Кажется, одному из нас сегодня расхотелось жить, — не скрываю я своего раздражения. — Ну, ты что, в самом деле? На кладбище торопишься? Так у нас ещё минут сорок есть в запасе! А может быть, и лет, — добавляю я.

Но Апостол, похоже, меня опять не слышит. Кто знает, о чем он сейчас думает и что вспоминает? Какие строчки, подстёгнутые алкоголем, скачут сейчас в его голове? Может, эти?

<…> …Ну что же, смерть, свечу задуй,
Ликуй и радуйся на тризне,
И подари мне поцелуй
Длиннее всей прошедшей жизни.

Безнадёжно книжная «тризна» отдаёт бабушкиным чуланом. Кокетливый поцелуй растянулся отсюда и до Державина. А свеча… За триста лет русской поэзии она давно уже потеряла тайну трепещущего огонька и прелесть плавленого воска. Сегодня свеча, как мне кажется, способна только чадить.

Смерть манит Апостола. Он часто размышляет о ней в стихах. А иногда даже пытается с ней заигрывать. Вот как сейчас, на оживлённой столичной улице.

Хорошо, что сегодня четверг — день тормозов и милосердия.

А если бы — пятница? Или — среда?..

*   *   *

Витька тоже однажды попробовал заигрывать со смертью. Это было… когда же? Да, третьего января 11-го года. Часов около десяти вечера я получил на телефон эсэмэску: «Витя умер от передозировки в ЦДЛ. Маша»

Получил. Прочитал. И ударил во все телефонные номера, которые знал.

Витькиных два телефона молчали. Маша не отвечала. Эсэмэска пришла с незнакомого номера. Молчал и он.

«Надо ехать», — решил я. Поставил будильник на раннее утро, чтобы сесть на проходящий поезд. Положил под голову паспорт с деньгами и уснул.

В начале седьмого произошло маленькое чудо: позвонил воскресший Витька:

— Слушай, я вчера был в ЦДЛ, ходил туда вместе с Володей из Уфы, ну и, знаешь, того… В общем, ерунда получилась, ты уж извини…

— Кто давал эсэмэску? — спросил я. — Ты? Или Маша? Может быть, Володя из Уфы?

— Не знаю, кто давал, — смущённо отвечал Витька. — Я не давал. И Маша не давала. И Володя, кажется, тоже не давал.

— Тогда кто же? Такими вещами не шутят!

— Не знаю, Серёжа… Не знаю! — здесь Витька вздохнул, да так тяжело, что Фемида, не выдержав, прослезилась. Дело закрылось само собой — с формулировкой «за недоказанностью состава преступления».

Однако ничего в этом мире не происходит случайно. Эсэмэска, отправленная по пьяному делу, сыграла в Витькиной судьбе роковую роль. Механизм был запущен, и время пошло, теперь уже — по правилу обратного отсчёта: 258 дней… 257… 256…

Тогда же, в последние месяцы своей жизни, Витька принялся перечитывать Толстого. Не все его 90 томов литературного наследия, а выборочно — рассказ «Смерть Ивана Ильича». Прежде относившийся к смерти с лёгкой иронией, теперь Витька по телефону пытался мне объяснить бездонную глубину толстовского рассказа. На что я отвечал, не заботясь об изысканности слога: «Жить надо, Витя, а не гроб Ивана Ильича под себя примерять. На хрена тебе чужие сопли по щекам размазывать?»

Я говорил — и чувствовал, что к моим словам Витька не прислушается, и Толстого читать не перестанет. В принципе, ничего не имею против великого старца, но не люблю его героев вроде Ивана Ильича. Знал я, помню, одного такого… Тоже любил публично представлять, как он будет лежать в деревянном ящике. А чем дело кончилось? То ли в Германию он эмигрировал, то ли в Америке сейчас живёт…

 *   *   *

Но тогда, зимой 96-го, далеко ещё было до смерти. Мы говорили о жизни. Вспоминали случаи и людей, пытавшихся повернуть нашу судьбу.

— Я, может быть, сейчас где-нибудь в Африке жил, скажем, в Аддис-Абебе, — с легкой улыбкой говорил Витька, поглаживая коньячный стакан. — А мог бы и в Литву переехать. Сейчас бы слово «Вильнюс» строго по-литовски произносил!

Вильнюс — это из Витькиной молодости. Вильнюс — это начинающая актриса Лина Бракните. В своё время ей пророчили блистательную карьеру, но… кто сейчас помнит фильмы, в которых она снималась?

Витька их помнил. Всю жизнь.

Случайно познакомившись с Линой в Москве, он влюбился в неё. С поклонниками молодых актрис такое бывает. Несколько раз ездил в Вильнюс, но как-то так, по-приятельски. Бродили по городу, заходили в кафе. Сидели, разговаривали обо всём…

— Там такие уютные кафе, что можно сидеть в них часами. Просто так, ничего не заказывая. И это не надоедает, — рассказывал Витька. — Я даже выучил по-литовски одну фразу: «Девушка, принесите нам что-нибудь для сердца!» И знаешь, Серега, официантка всегда приносила нам именно то вино, которое мы и хотели заказать. До сих пор этому удивляюсь!

— «На свете есть такое, друг Горацио…”, — тряхнул я Шекспиром.

— Поддерживаю, — сказал Витька.

Мы дружно выпили за Шекспира. А тост за Горацио отложили на потом.

— Ладно, с Литвой мы разобрались. А что там насчет Африки? — спросил я, закусив Шекспира.

— А с Африкой было так, — продолжил Витька. — Это окончил я, значит, наш родной Литинститут, сижу с дипломом у себя на Восстании и думаю: куда мне теперь идти? Чем заняться? Прозу писать — настроения нет, стихи сочинять — тем более. Издательство, где я работал корректором, за десять лет осточертело. Может, думаю, сторожем в зоопарк пойти? Вон он, из окошка видно… А тут звонит дядя Дима и говорит: приезжай, Витя, ко мне, будем вместе о твоём будущем думать. Я и поехал.

О дяде Диме я знал и раньше — из Витькиных же рассказов. В своё время дядя был чрезвычайным и полномочным послом в нескольких странах – Канаде, Израиле, на Занзибаре. И хотя к 87-му дядя уже отошёл от дел, прежние связи у него, безусловно, остались.

— Так вот, – продолжал Витька. – Приезжаю я к дяде Диме, а он мне и говорит: «В Африку хочешь? Будешь в посольстве работать. Начнёшь с посланника по культуре, а дальше все от тебя будет зависеть. Может, и до дипломата дорастёшь». Я подумал: а на кой мне эта Африка сдалась? И спрашиваю у дяди: «А куда-нибудь поближе нельзя?» «Можно и поближе, — говорит он. — Например, в Венгрию поехать, в военную газету». Я подумал: а почему бы и нет? Согласен, отвечаю. Ну и уехал в Венгрию. Три года там проработал, пока Горбачёв наши войска из Европы не вывел. В Венгрии мне понравилось: ничего страна, культурная. Одни мадьяры кругом, зато вино дешёвое. В общем, жить можно, — заключил Витька свой рассказ.

Мы выпили за мадьяр и снова вернулись к Горацио. В смысле, провозгласили тост и за него. Потом выпили за лещей, начиная по старшинству — от большого к маленькому… Словом, сидели и развлекались в лучших традициях Литературного института. Умудрённая опытом старость заглядывала в окна и стояла у двери, не решаясь войти, понимая, что ничего уже не исправишь и не изменишь.

…Через два дня, поздним вечером, я уезжал к себе в Волгоград. Витька проводил меня до троллейбусной остановки.

— Ну, пока! — мы пожали друг другу руки. И разошлись. Он — к себе на шестой этаж, я — к себе: в троллейбус и на вокзал. Остальное — на совести Министерства железнодорожного транспорта.

Потом я буду ещё не раз приезжать к Витьке в гости, и каждый новый приезд будет в чём-то похож на предыдущую встречу, а в чём-то и не похож. Всё будет зависеть от обстоятельств.

Вот только о Вечности мы с Витькой говорить больше не будем. И это правильно. Вечность можно пообещать один только раз. Иначе это будет уже не Вечность, а эпизод очередного застолья.

6

Минут двадцать сравнительно быстрой езды на «маршрутке» — и вот оно, Троекуровское кладбище. Почти рядом, примерно метров четыреста от остановки. Это хорошо, но не очень. Пока доберешься до зала траурных церемоний, непременно наткнёшься на какое-нибудь кафе. Так у нас и получилось. Шли. Наткнулись. Открыли дверь. Чисто, светло. Полдесятка столиков готовы принять нас как самых желанных гостей. Осталось только решить, что взять. И сколько.

Апостол подошёл к стойке и ненадолго задумался. Тень Ивана Бездомного маячила за его спиной.

— Абрикосовая есть? Только тёплая, — спросил Апостол.

— Какая ещё абрикосовая? — за стойкой округлили глаза. — Нет у нас никакой абрикосовой!

— Тогда дайте нарзана, — всё так же невозмутимо продолжал Апостол.

— Чего? Какого нарзана? — за стойкой явно обиделись. — Смотрите и выбирайте, — и показали на полку, густо уставленную бутылочками и баночками разнообразных цветов, форм и размеров.

— Ну, давайте, давайте, давайте!…Четыре «Балтики», третий номер, — Апостол полез за деньгами, но я его остановил:

— Теперь моя очередь, — и присовокупил к «Балтике» рыбную закуску-ассорти. Апостол подхватил пиво и направился к дальнему столику.

— Странный у вас приятель! Кто он такой? — спросили за стойкой, отсчитывая сдачу.

— Это талантливый русский поэт… — я представил Апостола по фамилии-имени-отчеству. — Он хороший поэт, но ему сейчас плохо. Нам всем сейчас плохо! Мы друга хороним.

— Тоже поэта?

— Нет, просто друга. Это больше, чем поэт!

Под прохладную «Балтику» и хорошую рыбную закуску будущее кажется намного лучше, чем настоящее. И уж во всяком случае, не хуже, чем прошлое.

— У меня скоро новая книжка выходит, сто двадцать четыре стихотворения, — говорит Апостол. — Почти все новые, из старых — штук двадцать, не больше.

— Поздравляю. А какой тираж?

— Всего тысяча. Мало!

— Это как сказать! У нас в Волгограде таким тиражом только прозу выпускают, и то не часто, а стихи — экземпляров триста, пятьсот…

— У вас в Волгограде и поэтов-то нет! — вырывается у Апостола. — Ну, разве что Миша Зайцев, слышал я о нём, потом ещё Сережа Васильев… Помнишь Васильева? С нами на курсе учился?

— Помню, конечно. Правда, видел его в последний раз лет десять назад, и то случайно.

— Мог бы в Союз писателей и почаще заглядывать.

— Ты же знаешь, я литературные тусовки не люблю…

Апостол молча пьёт пиво, думает о чём-то своём. Потом говорит:

— На днях я одно большое стихотворение написал. С посвящением. И с эпиграфом.

— Интересно, кому же посвящение?

Анри Волохонскому. Это поэт такой. В Израиле жил, сейчас в Германии.

— Понятно. А эпиграф откуда? Из него же?

— Да нет, из тебя. Взял пару строчек из «Сентября».

— Что за строчки?

— Вот эти: «… Но звезду я ударил веслом — и звезда потемнела, // И звезда — зашаталась, и рухнула к рыбам звезда!»

— Значит, Анри Волохонский и я? Неплохая компания, — топлю я в пиве невольную улыбку. — Мог бы сюда и ещё кого-нибудь добавить. Шолом-Алейхема, например. А то ведь без третьего, сам понимаешь… несподручно!

— Ты не язви, просто так надо, — роняет Апостол. — Я тебе это стихотворение потом пришлю, вернусь из Москвы — и пришлю. — И добавляет: — Хотел его в сборник включить, но передумал. Пусть пока полежит…

Через неделю после Витькиных похорон, 29 сентября, Апостол пришлёт мне обещанное стихотворение «Дом и Река». «Серёжа, это литейная отливка. Будь первым редактором. Буду рад. Заусенец и пузырей пока много», — припишет он пару строк.

Разобравшись с «заусенцами», я отправил Апостолу письмо:

«Стихотворение прочитал. Вот несколько беглых замечаний.

По-моему, ты совершенно напрасно перемежаешь четырёх, — и трёхстопный ямб пятистопным анапестом. Не мучь читателя — не заставляй его то и дело переходить с частушки на реквием! Это в шутку. А если серьёзно, то я воспринял твой «Дом» как два «стихотворения в стихотворении», которые автор зачем-то разбил на фрагменты и перетасовал их, как карты в колоде. Не лучше ли было бы выстроить «Дом» по частям — часть первая, часть вторая?..

Ты великолепно раскрыл образ Реки из «Сентября», по сути, талантливо расширил границы стихотворения и провел лирического героя от «И не прожита жизнь для того, и не найдено слов» до «И скользнул в глубину за утопленной нами звездой». Это замечательно! Хотя в той части, которая написана анапестом, явно не хватает концовки — буквально одного четверостишья. Должен быть финал, без него стихотворение зависает над бездной.

Что же до языка… Ты странным образом соединил Древнюю Русь и не менее древний Египет, смешал Восток и Запад, Рим и Москву, Перуна и Прометея… Стихотворение перегружено литературными аллюзиями, а это, как мне кажется, не всегда хорошо.

Кое-какие пометки я оставил по тексту стихотворения. Глянь. Может, с чем-то и согласишься».

Ответ от Апостола пришёл в тот же вечер:

«Серёжа, конечно, в деталях ты прав. Я посылал тебе черновой вариант стихотворения, и сам уже сделал много правок. Некоторые из них сошлись с твоими.

А вот в смысле идеи — согласиться с тобой не могу.

В моём стихотворении вовсе нет реки из «Сентября».

Есть — Река Времени и Памяти.

Никому в голову не придёт удивляться или возмущаться тем, что в аду Данте (у Кузнецова) совмещены персонажи разных времён, пространств и даже цивилизаций. Любопытно, что в аду все люди говорят на одном языке!

Река Времени не имеет ничего общего с адом, поскольку там никто не наказан. А наказанием они считают только то, что мы про них забыли. В таком стихотворении Клеопатра может любить Лермонтова, а Орфей — царицу Савскую. В таком стихотворении, как и во времени истинном, любой апостол когда-то обязательно сыграет роль Христа; здесь любая кукла Карабаса может стать Карабасом нового театра, найденного в каморке папы Карло. И в том театре новый папа Карло будет выстругивать нового Буратино; так же как когда-то кто-то выстругал нас с тобой.

Такое стихотворение не может жить по законам гармонии и не может вместиться в рамки единой стилистики. Это стихотворение, может быть, написано лишь для одного невероятного читателя. Вижу его. Это он захочет узнать смысл непонятных слов и чужих имён, это он полезет в словари и в глубины мифологии, и тем самым познает другую жизнь, поскольку в каждом человеке живут слова спящие, но они ждут пробуждения и инициации. Тогда в человеке всё меняется. <…>

В жизни не бывает единства формы и содержания. Это придумали путаники, чтобы заморочить головы талантливым чудакам. Ведь в дельфине и в человеке может существовать единство содержания. А форма? Единство формы и содержания, наверное, знает только душа, но мы до сих пор не знаем, что такое эта самая душа.

О нелепости «литературных аллюзий» я и слышать не хочу. Тогда ничего не остаётся от великой формулы просветлённой части человечества: «Я — во всём, и всё — во мне!»

Остальные твои замечания посмотрю месяца через три, когда вернусь к дому и реке.

Пока.

В понедельник уезжаю в Переделкино».

Полный вариант поэмы «Дом и Река» так и не будет опубликован в интернете. Произойдёт вот что: через полгода мы поссоримся, Апостол сократит «Дом» ровно на 26 катренов, написанных анапестом, и разместит приплясывающие ямбом строфы на «Стихи. ру».

Лишенный образа Реки, второй вариант будет напоминать Всадника без головы. Или памятник Петру I без лошади. Апостол это поймёт и вскоре вновь вернётся к стихотворению.

«У меня была вторая часть, я уничтожил её, — мимоходом обмолвится Апостол в интернете. — Больше года не мог снова взглянуть на Реку. А вот вчера ночью, кажется, Река открылась вновь. Буду заново писать вторую и третью часть…» (9) 

Апостол сдержит своё обещание наполовину. Он допишет вторую часть и опубликует недописанный текст на “Стихи.ру», под названием ” Река, лодка, дом и женщина”. А вот третью часть он написать не успеет…

Апостол уйдёт в лучший мир, оставив свои последние в жизни стихи оборванными на словах: «Третья часть. Побег». (10) И читатели дружно примутся гадать, что же могло быть там, в ненаписанной третьей части?

А правда, что?..

7

И снова сентябрь… Скоро два года, как нет Витьки. И год, как ушёл Апостол. Из нас троих я остался один. Мне и завершать эту историю.

…Представляю Апостола там, в большом волжском городе, на съёмной квартире. Месяц ноябрь, 22 число.

«Третья часть. Побег», — отстучал Апостол на клавиатуре. Поднялся, пошел на лоджию покурить. Ночной город. Сотни домов, тысячи людей. А приткнуться, по сути, и некуда.

Дней десять назад прошла презентация очередной книги. «Сижу я, значит, у себя в деревне, копаю под окном могилку…» — рассказывал Апостол своим почитателям под видеокамеру. Для чего он это рассказывал? Чтобы объяснить однажды написанное?

Не напрасно дорога по свету металась,
Неразгаданной тайною душу маня.
Ни врагов, ни друзей на земле не осталось.
Никого, никого! — кто бы вспомнил меня!

Я пытался хвататься за тень и за отзвук,
Я прошел этот мир от креста до гурта…
В беспросветных людей я входил, словно воздух,
И назад вырывался, как пар изо рта.

Переполненный зал… Приближенье развязки…
Запах клея, бумаги и хохот гвоздей…
Никого на земле! Только слепки и маски,
Только точные копии с мёртвых людей.

Только горькая суть рокового подлога
И безумная вера — от мира сего.
Подменили мне Русь, подменили мне Бога,
Подменили мне мать и меня самого.

Никого на земле… Лишь одни квартирьеры…
Только чуткая дрожь бесконечных сетей…
И глядят на меня из огня староверы,
Прижимая к груди не рождённых детей. (11)

Покурив, Апостол возвращается в комнату, садится к столу. «Третья часть. Побег» — напоминает ноутбук. И снова следует долгое раздумье.

Побег… А куда?

Побег уже состоялся, гораздо раньше, чем в ноябре. Он выписан ещё в первом варианте стихотворения «Дом и Река». Чтобы выбрать другой маршрут, необходима новая идея, новые образы. Но на это у Апостола нет ни времени, ни сил.

«Нельзя войти дважды в одну и ту же реку», — честно предупреждал Гераклит. Понимал ли это Апостол? Безусловно. Иначе бы третья часть была бы им написана в тот же вечер.

Однажды рождённое стихотворение «Дом и река» оставляло лирическому герою один-единственный путь для побега — по реке «Сентября», преображенной Апостолом в реку Памяти. Иного пути просто не существовало. Или надо было всё начинать с чистого листа.

Итак, «Третья часть. Побег». Достаточно извлечь из архива старое стихотворение, завершить правку — и программная вещь будет практически завершена. Но вернуться к первоначальному тексту означало бы признать собственную неправоту, приведшую к ссоре. Переступить через самолюбие Апостол не может. Или не хочет.

Круг замкнут, и выхода из него нет.

Двадцать второе ноября. Две недели до присуждения премии «Народный поэт». Почти все, что написано за много лет, выложено в интернете. Свое отношение к подсчету читательских голосов Апостол уже выразил. Остается лишь дать под занавес самую сильную вещь — про дом, реку, лодку и женщину. Но эта вещь всё ещё не дописана.

Две части готовы и даже опубликованы. Третьей же части — нет.

Проходит день. И ещё один день. Молчание затягивается.

Третий день. «Третья часть»…

Инфаркт. Смерть.

*   *   *   

«Как жалко, что нет третей части!» — теряя от волнения мягкий знак, пишет на “Стихи.ру” одна из поклонниц Апостола. «Как жаль, что продолжения уже не будет!..» — печалится другая. И добавляет, усиливая эмоции явно лишним восклицательным знаком: «Но я всегда верила и буду верить, что душа бессмертна, а значит, мы обязательно ещё услышим Вас!!!!»

Душа и в самом деле бессмертна, как дружба и проза, любовь и поэзия. И Булгаков, безусловно, прав: рукописи не горят. Не тонут. И не исчезают бесследно в просторах интернета.

По праву давнего друга, которому было доверено первопрочтение стихотворения «Дом и Река», я открываю лирическому герою путь для побега. Вещь, которую Апостол считал главной в своём творчестве, должна быть завершена. Иначе, зачем её надо было начинать? Тогда, давно? Когда нас ещё было трое?

Вот эта недостающая часть. Я представляю её читателю — с молчаливого согласия Апостола.

Третья часть
Побег

1

Я мостки оттолкну, словно помощь последнего друга,
Я веслом разобью на осколки зеркальную плоть,
И опять по реке, по изгибу сакрального круга,
Поплыву, чтобы страх, чтобы ужас земной прополоть.

Я ударю веслом, и другим от бессилья ударю,
И глаза мои станут цепляться за домик родной,
Словно путь мой лежит на допрос к самому государю,
Словно это не месяц, а меч занесён надо мной.

Скрип уключин, как скрип для меня заготовленной дыбы,
Звон цепи носовой словно кованый звон кандалов,
И глядят из реки золотые и красные рыбы,
И иные созданья моих очарованных снов.

«Это сны, это бред! Это память раздором чревата!» —
Я подумаю так, выбираясь из петель узла,
И весло подниму, и как капельки гомеопата,
Будут падать и падать гремучие капли с весла.

И опять я скажу: «Это память, конечно же, память!
На черта тебе то, что прошло по земле без следа?
Надо к берегу плыть, надо всё, как и было, оставить,
Пусть горит надо мной не упавшая в реку звезда!»,

Я ударю опять, я ударю, чтоб не было страшно.
«Не смотри в глубину!» — донесётся ко мне издаля.
«Не смотри в глубину! — повторят часовые на башне,
«Не смотри в глубину!» — прозвучит повеленье Кремля.

Я закрою глаза. Я подумаю: «В кои-то веки,
Ты, нечистая сила, поэта берёшь на гу-гу!»
И назад оглянусь, и скажу: «Поднимите мне веки!
Я желаю узнать, что таится в сакральном кругу».

2

Вот, казалось бы, дом. И беда нам с тобою не горе.
Но померк горизонт, и растаял последний наш шанс.
И разверзлась река, разошлась, как библейское море,
Разошлась, словно рана, как совесть в ночи, разошлась.

Я увидел, и вздрогнул, но лопнуло верное стремя,
Обезумевший конь запропал среди сопок и туч.
Предо мною Река в темноте проходила, как время,
И в неё полумесяц входил, как утерянный ключ.

Там, в раскрытой Реке, как в огромной божественной пасти,
Содрогались столетья, и вечно, теряясь во мгле,
Плыл Осирис в гробу, и Руслан распадался на части,
И богиня Исида, как нищенка, шла по земле.

Там воскресший простор был до капельки весь благосенный,
Видел я за межой всё, что было со мною допреж:
Там любил Клеопатру в сентябрь обращённый Есенин,
Там Ассоль проходила по палубе алых надежд.

Там кричал Алконост, мчались белые кони, и втымеж
Плыл Перун по Реке вслед за грустным Троянским конём.
Там светился во тьме под водою не сгинувший Китеж,
Там во сне Лукоморья я был и водой и огнём.

Там цвела куманика, свиваясь в ночи с курослепом,
Под распыл росинца выходили лембой и лембей,
Там легко и свежо уживались под богом, под небом
Красный ворон, и гриф, и высокий изгиб лебедей.

Там стояли селенья, там в круг выходила плясея,
Там Илья и Добрыня вином наполняли корец,
Там ждала Ариадна пропавшего где-то Персея,
Там всю ночь Прометею расковывал перси кузнец.

Там был мир молодым, с молодою ядрёной закваской,
Там по красным пескам уходил в небеса караван.
И стоял Соломон над уснувшей царицею Савской,
И сияющий храм им уже возводил Ариман.

Там народ проживал, не боящийся Бога и беса,
Там заветную жизнь не пустили ещё под откос.
Там наш домик стоял не у самого тёмного леса,
А на том берегу, где ещё не родился Христос.

3

Ты на берег пришла, ты стояла молясь и ругаясь,
И стояла судьба, проверяя весь мир на излом.
«Так входи же в меня! — говорила Река, задыхаясь, —
Чтоб концы и начала связать неразрывным узлом!»

И стонала Река. И звала нас к себе, и хотела,
Чтобы сгинул, простыл, чтоб рассыпался вечный покой.
И тогда ты топор занесла на пречистое тело…
И закрылась Река, и опять оказалась рекой.

Я как вор, словно вор был застигнут таким оборотом,
Мне тщету и ничтожность душа, отлетев, нарекла.
А Река как река пропадала за тем поворотом,
Где уже никого, никого не спасала Река.

И опять мы вдвоём, и растут, как долги, наши дети,
Лает пёс на дворе, дровосек до портвейна охоч…
И стоят на Реке никому не заметные сети,
Для меня, для тебя, для Исиды, Ясона, и проч.

4

Ночь легла, как плита. Над рекою упала завеса,
Это был не туман, а надежды раскрошенный мел.
Лось стоял у воды, и глазами лесного Велеса
На Реку, на меня и на жуткую землю глядел.

От планеты людей пахло кровью и потом прогоркло,
Словно всполох, горел над пожарищем крик петухов.
И стояла в Реке, и кричала во тьму Златогорка,
И священные рощи к себе призывали волхвов.

Птица Сирин кричала, дубам умирающим вторя,
А под ней города говорили на мёртвом арго.
И чернела Река от великого русского горя,
И качала Река мою лодку с названьем «Арго».

Надо мной, в небесах, больше не было злобного Бога,
Усмехался Тайфун, и качала волна Перуна,
И бежала Река, как песок между пальцев Сварога,
И за Круглым столом задыхалась от счастья зурна.

Я ударил веслом в глубину отреченья и рока,
Я прошёл по воде под гремучею аркой моста…
И хранила Река неизбывную тайну истока,
И манила меня дальше веры и дальше креста.

Вспоминая свой дом и жену на мостках, я держался,
Но когда поднялась несусветная дрожь над водой,
Я склонился во тьму, я губами к былому прижался,
И скользнул в глубину за утопленной нами звездой. (12)

Без четверти одиннадцать. Времени остаётся лишь на то, чтобы купить цветы и успеть дойти до зала траурных церемоний. Мы выходим из кафе — и попадаем в цветочный ряд: розы, георгины, гвоздики, астры… Цветов столько, что хватит на половину Москвы, — если их купит другая половина.

Мы берем, не торгуясь, цветы и продолжаем свой путь. А вот и вход на территорию Троекуровского кладбища.

— Давай покурим, — Апостол останавливается и тянет из кармана мятую сигаретную пачку. — Знаешь, как-то идти туда не хочется. Не люблю похорон!

— Да кто же их любит, кроме Шопена? — отвечаю я. — Разве что музыканты, которые играют его марш…

Мы закуриваем.

— Я через неделю в Переделкино еду, буду там числа до двадцатого октября, — говорит Апостол. — Бывал в Переделкине?

— Нет. И честно говоря, не тянет.

— А зря! Мог бы и съездить.

— Зачем? Посмотреть на дачу какого-нибудь усопшего классика? Его верандой полюбоваться?

— Почему бы и нет? Интересно же!

— А смысл? Ну, ходил этот классик по веранде, и что? Он как-то по-особенному ходил? Не так, как все? Или, может, его веранда и сама что-нибудь талантливое написала?

— Ты всегда всё на шутку сводишь, — Апостол бросает сигарету. — Сколько там времени?

— Без двух одиннадцать.

— Идём…

На прощание с Витькой мы приходим без опоздания.

У входа в зал для траурных церемоний смерти нет. Она — там, за тяжёлыми резными дверями, на возвышении, предназначенном для гроба. А здесь, на асфальтированной площадке, стоят в ожидании прощания с покойным друзья, знакомые и родственники. Немного, человек десять с небольшим.

— Нет больше нашего Витюши! — зарёванная гражданская жена бросается Апостолу на шею. Одиннадцать лет она была рядом с Витькой. Это было не просто, особенно в последний год: мысли о смерти меняют характер у людей столь же необратимо, как и алкоголь в пенсионном возрасте.

Здесь же, у резных дверей, стоит ещё одна жена — когда-то законная, но давно уже бывшая. На шею Апостолу она не бросается, и с гражданской женой почти не общается. Бывшая законная в том возрасте и достатке, когда можно позволить себе ездить на хорошем джипе и прятать слёзы, если они есть. Или не прятать, если их нет вовсе.

Пока Апостол утешает гражданскую, а законная с кем-то вполголоса разговаривает по телефону, я подхожу к Витькиному брату.

— Прими мои соболезнования, — говорю я ему. Брат кивает в ответ. Держится он достойно: положение обязывает. Брат принял на себя тяжесть похорон, ему же предстоит через полгода принимать и бремя наследства.

Появляется распорядитель:

— Можно войти в зал для прощания с покойным.

Тихо, почти виновато, мы входим в зал печали и скорби. По очереди кладём в гроб цветы. Появляется священник. По-хозяйски осматривает покойника и иже с ним, опускает глаза долу и для начала берётся за кадило. Терпкий запах умиротворения наполняет зал. Священник открывает псалтырь и начинает читать молитву. Монолог на церковно-славянском то и дело прерывается речитативом: «Господи, помилуй!» Кто верит, тот крестится, кто не верит — пребывает в печали. Кто верит, но сомневается, смиренно держит руки на животе.

Отчитав своё, священник уходит вместе с псалтырем и кадилом. Всё что надо отпущено, вечный покой гарантирован, хотя и не сразу: придётся подождать сорок дней.

— У вас есть несколько минут, чтобы попрощаться с покойным, — это опять распорядитель.

Это значит, снаружи, у резных дверей, уже собрались новые родственники, друзья и знакомые. Ожидают очереди, но уже к своему покойному. Ох, уж эта Москва!.. Повсюду очереди, даже на кладбище. Хорошенько подумаешь, прежде чем здесь помирать…

Но вот уже брат в молчании постоял над братом. Вдовы по очереди поправили цветы в ногах у покойного. Скорбно вздохнули знакомые…

Я посмотрел на Апостола. А он посмотрел на меня…

В наших глазах читался один и тот же вопрос: «Кто будет следующим?..»

Тогда этого не знал никто…

*   *   *

Вот, пожалуй, и всё.

Дальше был ресторан. Тихий зал, общий стол. Зарубежная, что ли, кухня.

Помянули. Вспомнили Витьку. Опять помянули… Скорбная трапеза пошла своим чередом. Постепенно к поминальному разговору примешались и другие темы: судьба творческой интеллигенции, искусство игры на тромбоне, еще что-то светское… И здесь Апостола понесло.

— Интересно у меня как-то всё получается, — начал он, поглядывая на знакомых и родственников. — Вот я русский, а мне всю жизнь помогали евреи: стихи печатали, сборники издавали…

Я посмотрел на часы: пора! Обнял Брата, пожал руку Апостолу. Попрощался с поминальным столом. И подался на вокзал.

Через час автобус увозил меня из Москвы. Увозил из прошлого в настоящее и дальше — в уже начавшее темнеть будущее. За спиной оставался город, полный давних надежд и пока ещё близких воспоминаний.

Оставалась память. И Вечность, однажды обещанная другу.

Только память и Вечность.

И больше — ничего.

 

Примечание автора

1. Вещь в жанре non-fiction посвящена моим ушедшим друзьям — Виктору Чувахину (1950 — 2011 гг.) и Михаилу Анищенко (1950 — 2012 гг.), которого здесь я называю Апостолом. Вы спросите, почему? По словарю Ожегова, Апостол (перенос.) — «последователь и распространитель какой-нибудь идеи». Для моего друга, похоже, такой идеей стало литературное преображение (см. в тексте).

2. Ассоциация навеяна картиной П. Брейгеля «Слепые».

3. Здесь и далее — стихи М. Анищенко. Исключение составляют стихотворения, авторство которых специально оговорено в тексте.

4. Столь сильные эмоции имеют под собой скорее не медицинскую, а литературную основу. В первом варианте поэма «Дом и Река» завершалась такими строчками:

Не приходишь ты под окна,
Не глотаешь в горле ком.
И мне в зад втыкает доктор
Шприц с Иваном-дураком.

Я вдыхаю мрак психушкин,
Шлю послания в собес.
Я, конечно же, не Пушкин,
Не убьёт меня Дантес.

Пьяный доктор. Санитары.
На губах то боль, то скотч.
Мы с Тамарой ходим парой,
Просим Демона помочь.

Я люблю сестру Данаю,
На обед люблю рагу,
И давно не вспоминаю
Дом на красном берегу.

Что мне призрачные нети,
Что мне замыслы Творца?
Но порой мне снятся сети
Без начала и конца.

5. Вот что писал Апостол за два дня до смерти:
«С 17 по 21 ноября на моей странице побывало более 2000 НОВЫХ читателей (более четырёх тысяч прочтений), но из них проголосовало за меня не более трёх человек. Точно такая же картина и на страницах других номинантов. Голосуют исключительно друзья и почитатели. Остальные бродят по страницам, как тьма египетская. Для чего? Зачем?

Таким образом, народным поэтом может стать автор, за которого проголосует какой-то жалкий кружок не очень умных людей. Нет числа на стихире таким кружкам, и их члены никогда не изменят своего мнения. Даже если мы сегодня выставим в номинацию стихи гения, никто за него голосовать не будет…»

Не мешало бы прочитать эти строчки тем, кто стремится к славе «народного поэта»…

6. Развал страны и последовавший за ним хаос стал одной из главных тем в поэзии Апостола. В одном из стихотворений есть такие строчки:
…Полыхнуло огнем по детству, полетел с головы картуз.
Я убит при попытке к бегству… Из России — в Советский Союз.
Эти строчки, я думаю, многое объясняют в судьбе Апостола. Многое, но не все. Остальное додумано, а порой и придумано им там, в глухой мордовской деревушке на Волге…

7. Незадолго до смерти Апостол позвонит своей бывшей жене Татьяне и признается, что самой трагической и непоправимой ошибкой в жизни считает свой разрыв с семьёй. Об этом жена рассказывает в видеофильме «Самарские судьбы», посвященном Апостолу (фильм размещён в интернете).

8. Мне больше всего нравятся заключительные строки этого стихотворения: «И смотрит Господь, удивлённо и строго, // И знает, зачем я живу на земле». Точней не скажешь. Хотя и в этих стихах Апостол не удержался от игры в преображение: «любовь и разлука» вместе с амфибрахием пришли сюда явно от Б. Окуджавы.

9. Здесь Апостол лукавит. Думаю, не без причины: не случись нашей ссоры, не было бы и этой записи на “Стихи.ру».

10. «Последним побегом» назовёт смерть Апостола наш общий приятель по Литинституту — Помор. По-моему, выражение не совсем точное. Побег в смерть — это всё-таки прерогатива самоубийцы, Апостол же не был склонен к суициду. Иногда он заигрывал со смертью, — как все мы, грешные, — однако воспринимал её отнюдь не в биологическом смысле, скорее как некий поэтический образ. Бежать в смерть Апостол не торопился. Здесь он похож на своих предшественников — русских поэтов, традиционно писавших о смерти, но в большинстве своём кончивших жизнь отнюдь не как Цветаева или Есенин.

11. На мой взгляд, по степени эмоционального воздействия это одно из самых сильных стихотворений Апостола последних лет. За такие стихи можно забыть и сиротский тельник, и валенки вместе с Клюевым.

12. Перечитывая заключительную часть «Реки», невольно ловлю себя на давнем ощущении: в стихотворении явно не хватает концовки. Хотя бы такой:

Крикнул лось у воды, вторя горькому волчьему вою.
Словно стёртая медь, высыпалась судьба из горсти.
И качалась звезда на волне — над моей головою,
И закат угасал, как последнее в жизни: «Прости…»

Возможно, когда-нибудь Апостол допишет это стихотворение, но случится это уже в другой жизни. Тогда же, наверное, исполнится его давнее, сокровенное, однажды высказанное в «Послании другу»:

…Может быть, мы уснём и проснёмся,
Там, где молодость, дым и вино,
И рубашками снова махнёмся,
Как случилось когда-то давно.

Всё может быть, Апостол!..

2013 г.